Всеволод Некрасов / Анна Ивановна Журавлева / Воспоминания / С ней

С ней

Ее слово, творческое и повседневное, всегда было очень значимо. Возможно, потому, что она говорила своим словом. Внутри оно, наверное, имело долгую, выстраданную историю, но выражалось уверенно, сильно и красиво, казалось – без усилий.

Она жила в особом мире: правды, репутации, благородства, дружеских уз. Попадающие в него уже не могли находиться вне его неписаных законов или должны были выйти из него. Возможность расстроить ее (представленной для чтения работой, поступком, словом) всегда тревожила. Хотелось слиться с ее духовным строем, не вызывая диссонанса. Но пытаться соответствовать такому уровню было непросто.

В домашнем ее быту все было очень легко. Той непостижимой легкостью, которая поселяется в интеллигентных, не приспособленных к быту семьях: все спокойно, незаметно, с произрастающей из этого тишиной, покоем, благодатью. Не квартира, не комнаты, – дом. Если он впускал в себя, вы становились счастливым обитателем этой журавлевско-некрасовской атмосферы. Только бы пробраться через кипы, стопки, туда – в гостевое кресло возле стола. Она – напротив, на диване. И разговор долгий, и что-то рассказываешь, и отвечаешь на вопросы, и спрашиваешь, и оживаешь, и обретаешь силы идти дальше. На рабочем столе (обычный обеденный, не письменный, торцом к стене) не выкроить места для листочка бумаги. Только однажды в году книги и рукописи подвигаются, уступая место новогодней елке, всегда живой (с ней связано редкое признание в привязанностях: «Мы с Всеволодом Николаевичем любим такую»).

Приход в дом по делу всегда намеренно приурочивался ею к обеденному времени. Всех непременно нужно было накормить. Вначале это немного смущало, а потом хотелось этого ждать, потому что здесь она была новая: совсем домашняя, теплая, разливающая всенепременный душистый суп. Обед дарил еще одну возможность. Здесь Всеволод Николаевич уже не мог не выйти из своего комнатного затворничества и вынужден был терпеть ее студенческую братию. Всегда ухо радовалось их коротким разговорам и этому короткому и такому бездонному в его устах: «Ань», «Ань», «Ань». Звал ее часто. О нем в последнее время и горестные думы ее были: «Как Некрасов останется один..?». Не остался.

Не позволяла ничего приносить в дом. Сердилась ужасно. Только один случай помню невсегдашний. Очень давней весной, по дороге к ним (тогда трудно было купить цветы), увидела нарциссы: слегка распущенные и в бутонах, вперемешку с дымчато-зелеными тонкими листьями. Принесла. Посмотрела строго на меня, потом на них (а они как будто не с грядки, а из леса) и улыбнулась. В те годы это был единственный раз, когда цветы были ее – природные.

Лес и море – две сильнейшие привязанности. Купанье, с опасными заплывами, в Коктебеле – из бухты в далекую бухту, вдоль каменистых, отвесных утесов. Лес как дом. А, может быть, и дом как лес: со множеством препятствий в виде книжных и газетных завалов (найти нужное было трудно и отыскивалось часто неожиданно), с какой-то своей самостоятельной жизнью – как член семьи. Второй дом (в ту далекую пору) – Покровка, ухоженная трудами мамы и дяди (брат и сестра), красивых и нездешних – из других времен. Зелень, свежесть, сад, аромат и вкус малины (которую – красную и желтую – ели со сгущенным молоком из круглых плошек), второй этаж с крутой лестницей и дверью-люком, путешествие на купанье, по долгой дороге. Счастье.

С нами, младшими, ей всегда приходилось оставаться сильной. Причем это как-то сохранялось во времени: с первых дней и до той поры, когда мы уже стали совсем взрослыми и разница в возрасте, по существу, не была большой. Помогал ли ей кто-нибудь в ее  слабости, внутренней ранимости, которых со стороны почти не было видно?

На Страстной неделе. Пришла по приглашению, но не ко времени. Готовились куличи. Тесто в ведре. Их нужно много – дарить, делиться. Поставили в духовку и ушли работать. Приходилось постоянно бегать – накрывать верхушки влажной бумагой. По всей квартире дух печеного, но с чем-то неизвестным, удивительным, чего мне потом отсыпали. Так я впервые узнала о кардамоне и о том, что рецепт теста старинный, очень трудный для успешного исполнения. До торжественного момента извлечения куличей из плиты я так и не досидела, оставив ее наедине с этим волнительным и важным делом.

Намного позже я узнала о дедушке-священнике, его страдальческой судьбе. Может быть, оттуда, из родственных глубин, те свойства души, которые так влекли нас к ней, – в стремлении доверяться (доверить можно было все), искать правды и защиты, просто побыть рядом в тишине. Если есть что-то в природе похожее – это не цветок, не травы, а только дерево, дающее своими ветками и кроной прибежище, укрытие живому, но менее сильному.

Строгость в отношении к студентам всегда присутствовала, но совершенно особая, в сочетании с каким-то жалением и пониманием чужих жизненных тягот. В трудных ситуациях всегда была рядом. Правого, больного, обиженного заслоняла и защищала всей своей духовной мощью.

Человек решений и ответственности. В университетской жизни и в творчестве – честность, небоязнь говорить и писать правду. От этого какой-то особый счастливый свет – привилегия человека, решившего во всем быть собой. Этот тон правды – во всех ее работах. Очень сильный – в последнем учебнике, авторском, диалогическом, душевно свободном, живом, настоящем. Вся настоящая.

Лекции по истории русской литературы XIX века. О таких в прежних отчетах Министерства просвещения написали бы: «По собственным запискам». Поток размышлений, идей, наблюдений. Стройность. В каждой теме – фокусирующие точки. Абсолютно личное осмысление литературной жизни классического века. Ничего ординарного. Только слышать…

Ее преподавание – как служение, род послушания, с исконным учительским даром: образовывать; вместе думать; тащить изнутри все, что в тебе есть и даже чего, кажется, нет; творчески и духовно затрачиваться на подопечного; защищать постоянно и до последнего; поднимать; создавать все для рождения и развития чужой творческой жизни. Университетом дорожила безмерно. Мощные творческие силы тратила больше на свою студенческую паству, чем на собственную научную жизнь. А читать ее всегда так хотелось. Писала, как говорила: живыми идеями и словами, тем русским слогом, который давно стал редок даже в филологическом сообществе. По ее лермонтовскому семинару (и для нее и для нас он был первым) тосковалось по окончании университета очень. Скажешь об этом – а она улыбается как-то особенно: «А вы приходите…».

Всей своей судьбой поддерживала в нас дух стойкости, привязанности к жизни. И не зря. Но целыми, прежними, здесь без нее уже не останемся. Часть души уходит – с ней. И говорить не хочется.

И. Зайцева

(филфаковский выпуск 1974 г.)